— Сколько ей тут лет? — спросил я, только чтобы заставить его прерваться и уйти из этого склепа.
— Четыре года, — сказал Клостер. — Это последняя запись, которая от нее осталась.
Он выключил проектор и зажег свет. Мы вернулись в библиотеку, но мне показалось, что я вышел на свежий воздух. Клостер указал назад:
— Первые месяцы после ее смерти я провел, запершись в этой комнате. Там же начал писать роман. Больше всего я боялся забыть ее.
Мы снова стояли лицом к лицу посреди библиотеки. Он смотрел, как я надеваю пальто, собираю листки и кладу их в папку.
— Вы так и не сказали, что собираетесь со всем этим делать. Или вы по-прежнему верите ей, а не мне?
— Судя по тому, что я услышал, — неуверенно произнес я, — у Лусианы нет никаких причин бояться очередного несчастья. А череда смертей, поразивших ее близких, может быть просто сгустком случайностей, причудой озлобившейся судьбы. Кстати, они вас не заинтересовали?
— Не слишком. Если десять раз подбросить в воздух монету, то наверняка три-четыре раза подряд выпадет или орел, или решка. У Лусианы в эти годы могла все время выпадать решка, ведь несчастья, как и удачи, распределяются неравномерно. Возможно, в долговременной перспективе именно случай является наилучшим распорядителем наказаний. Конрад, например, думал именно так: «Это не справедливость, слуга людей, а случай, фортуна — союзница терпеливого времени, она держит верные и точные весы». Однако мне кажется парадоксальным, что я напоминаю вам о значении случайности. Разве не вы написали роман «Азартные игроки», не вы с жаром защищали построения Перека и выпады Кальвино, чрезвычайно гордого тем, что он противостоит старомодному принципу причинности в литературе и избитой обусловленности действия и противодействия? И вдруг вы являетесь сюда в поисках Первопричины, которой был одержим Лаплас, в поисках однозначного объяснения, хотя раньше подобные объяснения презирали. Вы посвятили случаю целый роман, но ни разу не потрудились подбросить в воздух монету и потому не знаете, что у случая тоже бывают свои формы и свои полосы везения и неудач.
В течение нескольких секунд я выдерживал презрительный взгляд Клостера. Выходит, он пролистал мой роман, но когда? Вчера, после нашего разговора? Или он солгал и не только читал ту несчастную статью, но даже помнил ее так, что мог процитировать на память? И не доказал ли он этим, на свою беду и сам того не сознавая, что натура у него мстительная и злопамятная? Но ведь и я прекрасно помню отрицательные отзывы о своих произведениях и некоторые тоже могу повторить дословно. И если это не превращает меня в преступника, почему нужно обвинять Клостера? Как бы то ни было, я должен был что-то ему ответить.
— Мне действительно наскучила классическая причинность в литературе, но я умею разделять литературные пристрастия и реальность. И мне кажется, если бы четверо моих ближайших родственников погибли, я бы тоже запаниковал и начал искать объяснений помимо официальных…
— Неужели умеете? Я имею в виду — разделять вымысел и реальность. Плохо ли, хорошо ли, но с тех пор как я начал этот роман, подобное разделение является для меня самым трудным. Вымысел соперничает с жизнью, говорил Джеймс, и он прав. Но если вымысел и есть жизнь, если вымысел порождает жизнь, он может порождать и смерть. После похорон Паули я был трупом, а труп, не в силах порождать жизнь, вполне способен порождать смерть.
— Вы хотите сказать, что в вашем новом романе тоже есть смерти?
— Там нет ничего, кроме смертей.
— А вам не кажется, что это… неправдоподобно?
Сказав так, я почувствовал себя гнусным кретином — ведь я сам насмехался над постоянным стремлением Клостера к правдоподобию.
— Вы не понимаете и никогда не поймете. Главное, что я его напишу. Я не собираюсь публиковать этот роман и не собираюсь никого убеждать. Это, если можно так выразиться, изложение моей веры.
— Но в своем романе, — не отступал я, — вы отстаиваете гипотезу случайности?
— Я не отстаиваю гипотезу случайности, я просто говорю, что вы должны ее поддерживать или по крайней мере принимать во внимание, хотя для писателя с достаточным воображением могут существовать и другие объяснения. Даже Рамонеда и тот был готов рассматривать иные версии.
— Бросьте, для аргентинского полицейского существует только одна версия: жертва и главный подозреваемый — одно лицо. Но зачем Лусиане было совершать нечто подобное?
— Мотив тут очевиден — чувство вины. Она знала, что виновата, и приговорила себя к наказанию, которого, по ее мнению, заслуживала. Ведь ее отец, будучи религиозным фанатиком, внушил ей идею о самобичевании. К тому же она сумасшедшая, причем ни вы, ни я даже не представляем, до какой степени. И потом, разве не она — знаток грибов, разве не она изучала биологию и знакома с веществами, которые судебные медики не обнаружат? Разве не брат поместил ее в клинику и разве она не знала о его связи с этой женщиной?
Клостер произнес все это без всякого напора, с холодным спокойствием игрока в шахматы, просчитывающего со стороны варианты сидящих за столом соперников. Я молчал, и он кивнул на прозрачную папку у меня под мышкой.
— Что же вы все-таки собираетесь делать с этими листками? Вы так и не сказали.
— Положу в ящик и подожду, — ответил я, — пока опять не выпадет решка.
— Но это не совсем справедливо, — сказал Клостер тоном взрослого, пытающегося договориться с раскапризничавшимся ребенком. — Насколько я помню, у Лусианы была бабушка, уже тогда очень дряхлая, жившая в доме для престарелых. Если она не умерла за прошедшие десять лет, то может сделать это в любой момент.